После бунта: память о тамбовском и западно‑сибирском восстаниях

Память о Гражданской войне. Лекция А. В. Посадского

Артём Кравченко: Коллеги, здравствуйте, меня зовут Артем Кравченко, я представляю нашего сегодняшнего лектора и должен сказать слова благодарности организациям и проектам, благодаря которым состоится наша сегодняшняя лекция. В первую очередь, я должен упомянуть то, что цикл, который начинается сегодняшней лекцией, связан с запуском исследовательского и просветительского проекта по сбору воспоминаний о событиях столетней давности – о двух крупнейших крестьянских восстаниях, Тамбовском и Западно-Сибирском. Есть сайт, на который мы выкладываем в открытый доступ материалы, которые собраны в рамках этого проекта и будем продолжать это делать. Он называется Warandpeasants.ru («Война и крестьяне») или «После бунта», как и весь цикл этих лекций. Этот проект стал возможен, благодаря гранту администрации президента. Вторая благодарность, которую я должен произнести, это, конечно же, благодарность Еврейскому музею, который благосклонно принял нас на своей территории. Благодаря этому мы можем в таком прекрасном месте проводить мероприятия нашего цикла. И, конечно же, третья благодарность, собственно, сегодняшнему лектору – Антону Викторовичу Посадскому, который согласился в условиях очень сложного расписания приехать к нам из Саратова и прочитать лекцию, очень важную для нашего проекта. Проекта, который посвящен истории и рефлексии того, как мы помним или забываем события Гражданской войны, и, в том числе, связанные с крупными крестьянскими движениями начала 20-х годов. Итак, название сегодняшней лекции – «Память о гражданской войне: поколенческий, сословный и региональный аспекты». Лектор – Антон Викторович Посадский, доктор исторических наук, профессор Поволжского института управления.

Антон Посадский: Спасибо, можно начинать. Действительно, историческая память, общие механизмы памяти (то есть, длина этой памяти, кто вспоминает, кто молчит, что вспоминается, о чем молчится) – это большая тема, которая (соглашусь с Артемом) действительно сейчас интересна. В принципе сам этот разговор [касается того, что больший интерес начинает вызывать] история личная, история субъективная, история не великих людей. Это разворот, который начался достаточно давно. Это французская школа анналов, это попытка развернуться от большой политической истории, от истории свершений к истории повседневности, к истории маленького человека, к той истории, которой раньше занялась русская литература. Все эти знаменитые маленькие люди, [герои литературной] классики. В этой логике дошла очередь и до изучения памяти, до попыток востребовать память. Иногда даже уже и через три, даже почти четыре поколения [попытаться] выяснить, что помнится и что вспоминается, а что исчезает, что люди вспоминать не хотят, боятся, что вытесняется из памяти. Эта большая сфера, где могут быть разные подходы, самостоятельные исследовательские [стратегии]. А память о Гражданской войне и вообще о гражданских войнах, о междоусобицах  внутри этой значительной тематики, в свою очередь – особенная страница. Потому что гражданская война помнится не так, как какое-то внешнее событие, как внешняя беда, как некое иностранное нашествие или что-то еще. История знает в общем довольно много гражданских войн. И XX век тоже ими наполнен. Кроме нашей – это и испанская [гражданская война], очень масштабная. Это мексиканская, греческая [гражданские войны]. И вот хорошим примером является американская Гражданская война, знаменитая война Севера и Юга 1861-1865 годов. Сейчас часто любят третировать американцев за бестолковость, за поверхностность, за самоуверенность. Люди, которые путают Боливию с Бразилией, которые в Австрии пытаются найти кенгуру и так далее. Жизнерадостный идиотизм американского туриста. Но вот, там, где действительно болит, там, где действительно есть настоящая глубинная память и настоящий раскол и настоящий рубец – это гражданская война Севера и Юга. Она помнится прекрасно, она изучена и разобрана по мелким косточкам, буквально на уровне персоналий – не только офицеров, чуть ли не рядовых. Хотя больше трех миллионов человек было мобилизовано в армию. На местном уровне [гражданская война]  прекрасно изучена. Вам покажут у какого камня лейтенант Джексон упал и куда отлетел его винчестер. Конечно, это уже сопрягается тоже и с мифологией своего рода и с всякого рода музеефикацией. Но знают, помнят. Любой юбилей вызывает новые волны выяснений, кто был прав, кто за что сражался и так далее. До сих пор, говорят, на американском юге продают статуэтки с надписью “South uprising” [«Юг воспрянет»], то есть мы еще потопаем, мы еще вам покажем. То есть вот эта память в очень благополучном, сытом и не очень рефлексирующем американском обществе живет. И эта боль продолжает болеть, хотя полтораста лет уже прошло. Кстати, в США есть, например, журналы, посвященные Гражданской войне, которые выходят регулярно. И им есть, о чем писать. Они не иссякают. Подобного рода память для Франции, скажем, это, конечно, память о Вандее и Шуаны. Это знаменитое мужицкое, крестьянское сопротивление революции в Бретани и Нормандии. Там было много взаимных жестокостей, там очень сильна местная память. Они не пытаются заставить говорить о себе Париж, но у себя на месте и улицы названы именами своих героев и должные таблички висят на своих местах. А в 1980-е годы вышла книга, вокруг которой завились полемические вихри. Есть такой Рейнальд Сеше, автор нескольких работ о Вандее, преподаватель университета в бретонском Ренне. Вот он написал книгу «Франко-французский геноцид», доказывая, что расправы революционных войск с восставшими имели характер геноцида, когда уничтожались целиком деревни, когда был нанесен мощнейший демографический удар, когда буквально под 15 процентов населения потеряли восставшие департаменты. И вокруг этого сразу возникла полемика, потому что сразу нашлись желающие возразить и так далее. 

Мы можем гулять по этим разным гражданским войнам, у каждой страны своя история и своя память и, как правило, достаточно драматичная. Что касается нашей Гражданской войны – в нашей Гражданской войне никогда не случилось никакого завершения и примирения. Никогда [этого так и] не случилось. История была историей победителей. И даже совершенно старческое Политбюро брежневских времен, над которым все смеялись, и школьники рассказывали анекдоты про Брежнева, который ничего не понимает и не соображает, даже вот это поколение – это комсомольцы двадцатых годов, тоже люди, идущие вслед за победителями в гражданской войне по этой красной линии. Это наложило очень большой отпечаток на память, на ее формат, на то, что помнилось, что дозволялось помнить и на то, то люди наоборот всячески из семейных альбомов, из личной своей памяти старались вытеснить. Это специфика грустная, но никуда от этого не деться. Ну, и, конечно, в качестве некой альтернативы, память о Гражданской войны не просто жила, но, в общем-то, культивировалась и становилась некоторым фетишем в обширном русском зарубежье. Потому что для русского зарубежья в 1920–30-е годы – это память, которая должна сработать. Потому что люди, особенно военные, служивое сословие, ждали [нового] похода. И мощная еще не состарившаяся эмиграция, даже в 30-е годы, – это люди, которые хотели вернуться и готовы были вернуться, в том числе, с оружием в руках. Поэтому память о Гражданском войне оставалась горячей и не завершенной памятью – принципиально незавершенной. [Это] то, что будет продолжаться: мы ушли, но мы готовы, мы ждем сигнала, когда наши вожди позовут, мы отправимся снова в поход.

 

Если говорить вообще о том, где память аккумулируется и живет – это, естественно, то, что принято называть источниками личного происхождения. Это воспоминания, это дневники и письма – то, что всегда будет написано в любом справочнике по источниковедению. С другой стороны, это устная составляющая –  память, которая передается изустно, память семейная, память места, часто память конкретного села, память, привязанная к конкретному событию, его участникам, иногда очень немногочисленным. Эта память транслируется, передается по неким неформальным линиям. Когда-то она может стираться и умирать. Такая память не живет бесконечно, может превращаться в некий фольклор, когда уже забываются имена, забываются обстоятельства, но помнятся такие базовые, рамочные вещи. Естественно разные группы, разные возраста помнят по-разному и помнят о разном. Если говорить об очень большом объеме воспоминаний ушедшего в эмиграцию служивого сословия, как принято говорить, белого офицерства, – [ими создано] очень много воспоминаний. Небольших и невероятно объемных. Иногда даже просто противоестественно объёмных, когда человек пишет воспоминания на три тысячи машинописных страниц. Это под одну обложку уже никак не уместишь. Пишется это часто практически в пустоту, в общем-то не для публикации. Эти люди проиграли и надеялись еще взять реванш. Им нужно было осмысливать [тот факт], что вдруг все рухнуло. Причем часто люди, которые не ждали такого крушения и такого разворота событий, как дело пошло после 17-го года, часто писали очень подробные воспоминания, имея в виду просто сохранить, запомнить ушедшую жизнь. И для многих это был отрефлексированный момент – [это] для будущего русского юношества, [ведь] большевики когда-то будут побеждены, прогоним, что-то изменится и вот тогда-то нужно будет снова строить жизнь и, прежде всего, для военных людей, конечно, армию. Поэтому есть воспоминания, особенно, представителей более-менее старшего поколения, военного, у кого уже состоялась служебная жизнь до Революции, с невероятным количеством деталей, подробностей, с любовным описанием кадетской жизни, юнкерской жизни, с описанием очень большого количества персоналий, знакомых. Попытка поднять тот  «потонувший мир», как назывались они в воспоминаниях полковника Энгельгардта. Этот  «потонувший мир» снова могли ввести в жизнь, могли прочитать, могли напитаться, научиться. То русское юношество, которое когда-то (не очень понятно когда) будет строить старую добрую русскую армию, и надо им оставить такую памятку. Это очень своеобразный ракурс, но для многих это было важно и актуально. Здесь же, надо сказать, есть воспоминания, которые граничат с художественной литературой, оставаясь воспоминаниями, которые оказывают достаточно мощное воздействие на читателя, потому что это просто очень пафосно, очень умно, очень литературно красиво. Может быть, самый известный пример – это воспоминания генерала Туркула «Дроздовцы в огне». Хотя, конечно, рука там никакого не Туркула, Туркул был простой тираспольский недоучившийся гимназист и стилистические высоты были ему просто не по плечу. Конечно, это Иван Лукаш, Иван Созотович Лукаш. Понятно, что это тандем, но на обложке Туркул, это его воспоминания, хотя стилистика там писательская.  Это такая знаменитая дроздовская легенда, о которой все в общем-то знают и которую бесконечное количество раз уже пере[сказали]. Это Николай Алексеевич Раевский, например, белый офицер, потом вывезен после второй мировой войны в СССР, осужден, отсидел и еще довольно долгую жизнь прожил в Алма-Ате и успел стать известным пушкинистом. «Если заговорят портреты», «Портреты заговорили» – вот это [про] пушкинское. [Еще была] долгая жизнь и написанные в стол воспоминания, которые можно называть и повестями: "Добровольцы", "1918 год". Великолепный стиль и написанные с большой временной дистанции наблюдательным, умным человеком, очень спокойно мемуары, которые обладают статусом произведения, написанного с недюжим талантом. Может быть, менее известные марковец Богенгардт, который тоже давал мемуарные очерки, читающиеся как серии литературных зарисовок. И так далее. Это один мемуарный коридор, здесь очень много работ, далеко не все еще вообще поднято, прочитано и, тем паче, издано. Это воспоминания, в том числе, известных людей. Допустим, барона Будберга, который известен по дневнику, но у него есть и воспоминания о его дореволюционной службе и о последующей. Так что здесь много открытий, интересных текстов. Наверное, мы раньше или позже сможем увидеть [эти мемуары] на книжных полках. Это один вариант памяти классических служивых людей, которые получили военную огранку в рамках русской императорской армии и прошли Мировую войну, Гражданскую и потом писали в эмиграции. Повторюсь, многие писали специально, пытаясь сохранить разбитый, умерший, растоптанный мир для какого-то имеющего место быть потом замечательного будущего. 

По-другому помнит, конечно, интеллигенция. Здесь больше рефлексии, здесь больше вопросительных знаков. Если говорить о воспоминаниях людей, которые являются выходцами из этой среды, я бы очень выделил воспоминания Степуна. «Бывшее и несбывшееся» – очень спокойно [написанные], с пониманием того, что в Гражданской войне много сторон и много жизненных логик, и фронт в 17-м году, революционный, и потом жизнь советская в калужской деревне, и столица. Много сюжетов и такой разумный текст, который позволяет понимать, что гражданская война – , это война, которая происходит в некотором общем пространстве, в пространстве инфраструктурном, в пространстве бытовом, и все эти стороны существуют все равно в некотором крепком единстве жизни, которое никуда не денешь. И он видимо это чувствовал, может быть, острее и лучше многих других. Кстати говоря, можно в качестве мемуариста вспомнить и знаменитого социолога, который у нас русский, у американцев американский – Питирим Александрович Сорокин и его записки о русской революции.  Там тоже очень много всего интересного, его сюжеты не военные, у него судьба интеллигенции, совершенно вымирающий интеллигентский научный Петроград, совершенно бесстрастно рассказанные страшные вещи и так далее. Народ образованный, пишущий, вспоминает и пишет, иногда издает, иногда пишет в стол, иногда пишет для будущих поколений, иногда пишет для детей без расчёта когда-либо издавать. Если говорить об эмиграции, то в этом пласте памяти очень многое зависит от конкретных конфигураций и судеб, потому что у любой эмигрантской линии дальнейшая судьба – если не второе поколение, то третье-четвертое[, которое  подвергнется ассимиляции]. Это уже люди, которые перестают быть русскими – и очень много эмигрантских архивов, конечно, поехало на свалку, потому что это бумаги на непонятном языке, которые особо некуда девать. В этом смысле есть интересные опыты аккумуляции текстов, которые, в противном случае, либо не родились бы, либо, наверное, пошли бы куда-то под откос. В свое время – Солженицын со своим знаменитым обращением к представителям первой волны эмиграции, будучи выдворенным из Советского Союза так громко, на пике известности и популярности. Он как раз обратился с просьбой к представителям первой волны эмиграции присылать ему воспоминания, объявив, что он садится писать книгу о русской революции (будущее «Красное колесо»).  В итоге он получил сотни текстов. Кстати, самый первый текст ему прислал как раз представитель отнюдь не рафинированных слоев, это был текст бывшего крестьянина, простолюдина. Кого-то он сам усаживал за письменный стол, он умел быть очень настырным и даже на него обижались, потому что он мог тут же [все вытрясти], если считал, что человек носитель информации. Он мог быть бесцеремонным, когда нужны были сведения человека, который их может выдать. В результате многие написали буквально для него, сели для него за стол. Многие прислали какие-то лежащие, написанные не для кого рукописи. И возникла мемуарная библиотека, которая сейчас являет собой архивное собрание Дома русского зарубежья на Таганке –  продолжающее прирастать и использоваться исследователями. [Это] реально работающий архив, вызванный к жизни усилиями одного человека, который смог громко внятно обратиться и получил отклик. Некий вариант востребования исторической памяти от Александра Исаевича Солженицына. Без него многое явно пошло бы не в архив.

Дневники, еще одна позиция в источниках, которые память хранят. Дневников меньше, чем воспоминаний, хотя дневники тоже бывают очень интересными. Некоторые дневники, удачно изданные, долго вращаются в обороте. Они живут активной жизнью, как, скажем, «Дневник москвича» Окунева, тоже когда-то выпущенный Солженицыным. Хочу напомнить об одном таком интересном опыте, когда писатель с немалым дарованием, практически ушел в дневники – это Михаил Пришвин. Для большинства Пришвин, наверное, человек второго ряда: Пришвин, Паустовский, Бианки, природа, охота. Какой-то такой хороший писатель, но в тоже время не классик первой величины. Но сейчас, не знаю, завершился или нет, есть проект по изданию дневников Пришвина. Фактически весь свой пыл и писательский дар он отправил по этой линии дневников. Огромные тома с 17-го года и даже пораньше, по 30-е, очень подробно, с рефлексией, с размышлениями, с рассуждениями о природе революции, если мы говорим о периоде от 17-го и дальше, с местными деталями. Какое-то время он в Ельце [писал] допустим. Вот такая классическая черноземная провинция, и что там, и кто там был. Чрезвычайно интересно. Фактически, эти дневники стали его писательской самореализацией в тех обстоятельствах, когда цензура ставила слишком жесткие рамки в официальном пространстве. Вот тоже некий вариант, который драматичен, но для нас сейчас, задним числом, очень интересен. 

Иногда действительно многое зависит от того, что рядом с вспоминающим человеком оказался записывающий. То, что знают, наверное, хорошо участники проекта. У нас в Саратове был, как раньше выражались, человек интересной судьбы, художник Глинский. Человек, который мальчишкой совсем, шестнадцатилетним врангелевцем, ушел в эмиграцию. Жил в Болгарии. Очень плавно вернулся. В Софии работал после 45-го года при каком-то советском доме офицеров, вернулся уже при Хрущеве. Не стал возвращаться в году 47-м с хорошими шансами сесть на десять лет [, а приехал позже]. То есть довольно удачно возвратился, прожил долгую жизнь, до конца писал и продавал картины, и жил профессиональной жизнью, будучи уже в глубоко старческом возрасте. И вот он многое вспоминал. Он был, наверное, последним живым  чином одного из гусарских полков, который сохранялся еще у Врангеля. Он знал ротмистра Аглаимова, которого знала вдовствующая императрица Мария Федоровна. То есть это те самые рукопожатия, которые позволяют действительно иногда, вот через сто лет, понять, что ты говоришь с человеком, который «вон вообще чего». И вот, по счастью, человек из редакции нашего журнала «Волга» пришел прямо к нему и сказал: вот, давай, включаем, рассказывай. И он наговорил воспоминаний, и они были опубликованы. Очень интересная такая московская жизнь совсем молодого юноши, потом путь на юг, потом шестнадцатилетний кавалерист у Врангеля несколько месяцев, эвакуация и так далее. То есть, тоже в общем-то поленился бы этот человек и не было бы воспоминаний, были бы какие-то отрывочные воспоминания о том, что надо же был же такой что-то такое рассказывал, а вот раз уже и нет.  Очень часто всякого рода родственники или энтузиасты приходят поздно и уже не успевают прийти к тем, кто действительно мог бы что-то рассказать. Но иногда получается успеть, получается обрести воспоминание. 

Ну, и, конечно, есть память низовая – память мужицкая, крестьянская. Она другая. Крестьяне редко что пишут. В то же время, эта память, если она касается местных событий, довольно устойчива. Столько местных трагических событий, когда есть погибшие, есть семейные, клановые обиды, есть вражда между селами. Такая память держится. Эта память обычно негромкая, она не очень рвется себя как-то презентовать, она вполне местная. Такую память более-менее трудно собирать, потому что для всякого рода приехавших энтузиастов в этом смысле совершенно нет гостеприимства. Никто не станет чужому человеку сию же минуту рассказывать, а что у нас было в гражданскую войну, здесь надо всегда вживаться, становиться своим. Это знают и историки, и социологи, которые изучают, например, современное село. Но в то же время здесь тоже иногда что-то получается и что-то попадает в какой-то общественный оборот. Я могу назвать человека, который одним из первых начал собирать еще с перестройки деревенские истории в своих краях, он продолжает писать – это Бердинских. Это Прикамье, Вятское. И вот как раз воспоминания о разных этапах жизни – что помнится, как, о чем, о войне, о Сталине, о том, о сем, о коллективизации, и немножко у него о более ранних вещах вспоминается. И, конечно, вот эта память низовая, она тоже подвержена своим аберрациям. И один из примеров, пожалуй, когда в Перестройку что-то начало выходить на поверхность, начали кого-то спрашивать, кто-то сам начал вспоминать, рассказывать. И возник очень светлый образ НЭПа. Тогда в Перестройку НЭП немного культивировали, потому что НЭП — это еще до Сталина, НЭП — это какая-то альтернатива. Тогда еще пытались фигуру Николая Ивановича Бухарина вырастить в некоторую альтернативу. В 1989 году был период, когда вдруг стали открываться, как по команде (скорее всего, [и правда] по команде) бухаринские клубы молодежи. Потом это моментально кончилось в одночасье. Но была такая волна. И вот здесь действительно НЭП вспоминался как благодатное время. А потом ужас, потом коллективизация, потом раскулачивание. Хотя объективно в таких благостных тонах НЭП описывать вряд ли получится. Просто в Перестройку говорили люди, которые были детьми при НЭПе. Вспоминали пожилые люди, для которых НЭП – это действительно такое нормальное детство – свое хозяйство, при отце, при матери, жизнь в деревне. А потом все сломалось, а потом все пошло под нож и в некоторых местах невероятно жестоко и резко. И поэтому этот контраст вот так высвечивал НЭП очень благоприятным светом. Хотя в общем-то объективно НЭП [не так хорош]. [Конечно] по сравнению с коллективизацией, практически все хорошо. Но считать НЭП таким прекрасным временем, которое потом почему-то взяли и сломали, не получится. Но память именно такая, по контрасту – эта память тех, кто вспоминал свое собственное детство, которое потом очень резко оборвалось. Для них НЭП – это такой свет в окне. Потому что потом коллективизация, потом трудодни, потом война, чем дальше, тем тяжелее и тяжелее. Весь молодой возраст пал на всякие тяжелые, трагические события. Иногда по нашим краям, когда разговариваешь с краеведами, какие-то вспоминаются вещи. Иногда бывают какие-то подобные сюжеты, как мне один раз рассказали, говорит: «А у нас, в 90-м году, этот дедушка начал вспоминать. Начал вспоминать и что-то там, значит, про Гражданскую войну – дедушка был в хороших годах уже – и какие-то могилы, кто кого где рубил, и вот прямо начал вспоминать. А через два года умер и перестал вспоминать». Ну, вот никто не записал, никто не подхватил и это осталось тоже каким-то таким облаком: «Я там был же, вот что-то такое рассказывали». И, конечно, это задним числом всегда вызывает досаду: «Эх, да как же вот!». Действительно, в Перестроечные времена раскрепостились многие люди, которые всю жизнь особо лишнего ничего не вспоминали. Живая память практически еще была. Ну, где-то что-то кого-то опросили, за кем-то записали, а за кем-то и нет. 

Приведу несколько наших примеров из Саратовской губернии. Сейчас там уже, что саратовская, что не саратовская. В начале марта 19-го года в большом саратовском селе (Сердобский уезд, село Бакуры) произошел бунт. Не ахти какой бунт, но погибли представители уездной власти. Приехали на тройке, усмирять, уговаривать с милиционером, вытащили их из телеги и убили. И дальше никакого особенного восстания не было, была нисходящая линия Чапанной войны. В это время севернее в Поволжье, была как раз Чапанная война, так называемая (по названию чапана [зимний овчинный армяк]). Чапанная война захватывала края повыше, Самарские, Сибирские, в Саратове были отголоски. Пострадала головка уездная, пришел отряд, и произошел расстрел. Ввели осадное положение в селе, пулемет поставили на колокольню, выезд запретили, арестовали несколько десятков человек, священника в том числе, и их расстреляли. Человек шестьдесят, может больше даже – разные величины называют, но несколько десятков человек, массовый расстрел. И вот, это событие помнится, причем тоже без особого пафоса. То есть рассказы о том, что вроде бы там были выжившие, как водится, не расстрелянные, вроде бы кого-то вытащили, выходили. Тоже никогда никаких фамилий, ничего не просочилось. Неизвестно были или не были, но разговоры такие были. Помнили эту могилу. Её обозначали, этот холмик обозначали. Представитель колхоза присылал трактор, холмик равняли. Потом снова обозначали. То есть, все это было очень тихо, без каких-то особых попыток рассказывать правду и никому она особо не была нужна, потому что эти люди погибли, как участники восстания, контрреволюционеры. Но село помнило. Собирались каждую раннюю весну. Сейчас там крест стоит, там обозначена могила. И каждые первые дни марта туда приезжают уроженцы – уже большинство, естественно, не в Бакурах живет. Я даже в одном сборнике публиковал подборку фотографий. То есть, в принципе, эта локальная память много десятков лет удерживалась, и она довольно упрямая. И есть какие-то рассказы, уже трудно отличить, где апокриф, а где правда. Это рассказы о том, как выстрелил красноармеец, а тут крестьянка от испуга на лед уронила ребенка, ребенок погиб, разбился. Такие рассказы, которые утяжеляют это событие (уже трудно сказать правдивые или нет). Они помнятся теми людьми, которые живут сейчас, уже давно не в Бакурах. А история, локальна, в памяти хранится. Есть еще одна история поюжнее, это уже края Камышинские, Камышинский уезд. Это нынешняя Волгоградская область. Когда-то это тоже была Саратовская губерния. Там довольно рано, в 18-м году, началась местная вражда, потому что рядом Область Войска Донского, рядом казаки. Иногородние из казачьих областей отступают в Саратовскую губернию. И там довольно быстро возникли местные фронты, к началу лета 18-го года. И летом этого года была история, в которой произошло большое сражение под селом Разливка (которого уже нет), около слободы Рудня (которая есть). Врасплох застали местных белых из Даниловки их соседи. И много этих даниловских белых было убито. И даже были большие братские могилы. В общем, прямо концентрированно погибли даниловские молодые парни. И вот потом такая история: об этом помнилось, уже пятидесятые годы, уже Великая Отечественна война прошла, строится ГРЭСа Волгоградская, как всегда вербуют, зовут, местные приезжают на стройку, заработок. И вот, разливские даниловским при какой-то стычке говорят: «Вы смотрите…», - вернее, нет, даниловские говорят разливским: «Ваши деды наших постреляли, мы все помним, мы отомстить можем, вы тут вообще давайте-ка сидите тихо». Это говорится уже через добрых лет сорок. Уже люди, которые сами даже эти времена уже не помнят. Вот это помнится. Причем, не «белые–красные», а «ваши–наши». И скорее всего, в этих стычках слова «белые–красные» не употреблялись. Потому что это совершенно неважно. Неважно кто за кого, а важно, что от ваших рук наших вон сколько полегло. И это имело продолжение, уже в семидесятые годы. Тоже рассказывают казус, который мог бы быть, наверное, даже забавным, если б не был так драматично окрашен. Свадьба. Уже какой-то второй день, нормальная сельская свадьба, невеста – из Разливки, жених – из Даниловки. И старшие люди начали вспоминать былое, и дошло до того, что свадьба прямо оказалась под угрозой, потому что стали вспоминать вот это все, отмоталась эта лента, и свадьба плавно перешла в тяжелые воспоминания. И даже потом уже, в 90-х годах, когда уже эту Разливку, такой пригород Рудни, когда его упраздняли, это село, когда формально принималось решение… Тоже местные говорили, что эх, конечно, там сейчас замглавы района-то даниловский, это вот нам мстят, конечно, уж он то нас вычеркнет отовсюду.  То есть представляете, насколько вот это в общем одномоментное событие, за которым была кровь и тяжелые для многих потери, для многих семей, так потом при каких-то случаях вспоминалось и продолжало быть. И опять-таки повторяю, я думаю, во всех этих конфликтах даже не очень было интересно, кто был за красных, кто был за белых, это могли забыть и даже перепутать. Скорее всего, говорили так, что «чего ж наши-то вон пошли, а эти-то их вон чего, вот и все, и наши вон теперь лежат, а эти вот… над нами тут верховодят». Вот, примерно в таких категориях, скорее всего, эта память жила. Не в политическом совершенно разрезе, кто был за кого, и кто за какую правду, как любят говорить, воевал на Гражданской войне. 

Довольно активно опрашивают, конечно, тех, кто может что-то помнить о Тамбовском восстании, о знаменитой Антоновщине. Сейчас, кстати, в Тамбовской губернии на слово Антоновщина некоторые энтузиасты обижаются, говорят: «Антоновщина это уничижительно, это, как Пугачевщина, Разинщина, не было Антоновщины, было Тамбовское восстание под руководством Александра Степановича Антонова,» - и смотрят при этом сурово. К вопросу о том, что, в общем, вот эти старые войны среди их изучающих тоже, как правило, такое группирование дают. Вот, например, действительно опрашивали многих, действительно помнятся рассказы ещё 60-х годов, когда уже что-то  могли рассказывать не только в официальном дискурсе. И, вот, один из исследователей очень интересных, демограф тамбовский, Дьячков Владимир Львович, он как раз недавно на конференции задавал вопрос: «Хорошо, восстание народное против продразверстки, понятно. Но почему среди многих сотен свидетельств, нет положительных свидетельств об Антоновщине? Почему нет свидетельств о том, что, эх, лихие были парни, эх, поднялись за народ, за мужика, за крестьянина?» Нет такого. Он говорит: «Ну, вот, почему, вот как? Что выбили всех, кто мог бы сказать хорошо? Или вот почему? Ну, нет такого с безусловным знаком плюс, да, что, эх, были ребята, вот спасибо им?» Во-первых, конечно, и проигравшие, и давление дискурса официального. Но, может быть, еще, это такая деревенская специфика. Потому что антоновцы, они приносили проблемы. Потому что их тоже надо было кормить, они, естественно, без церемоний [вели себя] в деревнях. Тем более в чужих. После них приходили и карали, и шла следующая волна. То есть они, с одной стороны, действительно, были плоть от плоти, с другой стороны, для не вовлеченного мужика – это такой фактор риска. Потому что пришли антоновцы, потом пришли красные, пришли антоновцы чего-то тут со всех, собаки, поснимали, лошадей забрали и ушли, и так далее. То есть, они несли с собой риски и проблемы. А в этом смысле, деревня может быть очень прагматичной. Очень пародийно, но в то же время точно показывают это создатели фильмы «Великолепная семерка», этого знаменитого американского фильма, если, кто помнит – про деревню, которую спасают семь прекрасных ковбоев. В конце [этой кинокартины] крестьяне пошли на поля, и священник говорит, что, если бы был сезон благодарения, они бы вас поблагодарили, но сейчас сезон уборки кукурузы, поэтому они убирают кукурузу. В этом смысле, деревня бывает очень функциональной, и на памяти это видимо тоже отражается. Потому что, конечно, когда пошла настоящая тяжелая война, с карателями, с заложниками и так далее… С антоновцами приходили проблемы, и в лице самих антоновцев, и в лице тех, кто шел по их следам. Вот тоже некоторая специфика воспоминаний. 

И наконец о том, сколько живет память. Иногда говорят, что есть сроки, что лет 50-60. Что эта память не живет бесконечно, она либо превращается в откровенный фольклор, либо просто угасает, теряет некие предметные очертания. Это, видимо, действительно так. Тем более, если говорить о деревне. Народ из деревни уезжает, и одно дело, когда все люди на месте, это помнят дети, внуки, правнуки. А совсем другие обстоятельства, когда эти дети и внуки разъезжаются в какую-то другую городскую жизнь – конечно, эта память гаснет. Но в то же время, на удивление, практически через сто лет есть и живая память. В 2011-2012 годах молодой парень, выпускник тамбовского истфака, у себя дома как раз в тамбовской деревне, которая была вовлечена в движение, прямо как учили, провел опрос последних свидетелей: с записью на камеру, естественно, с записью “когда”, “у кого”, “каким образом берется интервью”. И оказалось, что в начале десятых годов уже XXI века есть люди, которое застали детьми Антоновщину. Конечно, запредельно пожилые люди: там был 105-летний мужчина, там были женщины, которым было очень глубоко за 90. Но это живые люди, которые помнят. Кто-то был лет 12-14, кто лет 8-9, то есть в принципе реальная живая память. И когда это было записано,  оказалось что помнятся какие-то живые конфигурации по дворам и по семьям. Что у них сын был в банде, вот, он пришел, а их прихватили. Это все живо. В Ржаксе, тоже нынешний тамбовский районный центр,  был краевед, который тоже записывал по людям. Тоже такие рассказики. Пришли антоновцы, ну-ка, давай, сына с нами пойдем мобилизуем. Сын собрался быстро, поехал, отъехали уже 30 километров, а это не сын, это дочка, подсунули девчонку. Возвращаться уж не стали, её отпустили. Такая хитрость, рабочие руки сохранили.  Такие вещи вылезают, это интересно, это показывает какие-то механизмы самосохранения, обмана, еще чего-то. Где-то красные пришли, жене: «Где муж, ну-ка давай там», – муж где-то под печкой, конечно, прячется. А мама вымазала лицо золой, волосы распустила и там что-то мычит, ничего не говорит, какая-то ненормальная, ну, что-то ее потрепали: «Где? Где?», - ничего не говорила: «А, ладно!». Такие сюжеты очень несложных хитростей, которые иногда срабатывали, иногда нет. Это тоже помнится, это зацепляет детскую память. Когда ребенок где-то с полатей все это наблюдает, эти сцены, и потом лет через 80-90 способен припомнить и рассказать. [Или другой сюжет обнаруженный] моим молодым коллегой в Прихопёрье, в Балашовском, в Поволжских черноземах. Воспоминания, которые хранятся не в музейных собраниях, а иногда в школах. В школах мы сейчас пытаемся собирать такие источники. Вот, в одной школе, чудесно место в деревне Макашевка, Новохоперский уезд, Воронежский, она была центром восстания в 19-м году, прямо то самое место. И там в школьном музее лежит тетрадка местного активиста, который когда-то записал воспоминания. Ненумерованные, конечно, инвентарного номера не описано. Эту тетрадку дают школьникам для сочинений. Говорят, было сорок страниц, сейчас двадцать осталось. Ну, прямо, что ж ты будешь делать! Есть такие вещи. А записано давно, наверное, годы 60-е, может быть, такие спокойные годы, человек записал, еще не будучи особенно запредельно пожилым. И вот из подобного рода воспоминаний. Например: «Был председатель сельсовета, а в лесу жил “зеленый”. Они так назывались по цвету гимнастерок: у старых солдат они выгоревшие были, а у молодых зеленые. Так вот, мужики местные решили их помирить. Пригласили на гулянку, завели в избу. Председатель с револьвером сидит, а зеленый с отрезом – (то есть обрезом) – с отрезом пришел. И вот они друг друга боятся. Ну, мужики им налили, они разговорились. Договорились до того, что председатель разрешил “зеленому” в село приходить, обещал не сдавать». Ну, вот, бытовая сцена, вот односельчане – «зеленые», «не зеленые» – поговорили, в общем-то получилось договориться. Вот, еще такая зарисовка: «Красные решили село оборонять, поставили пулемет на огороде моей бабки. Она выбежала, начала ругаться, но пулемет так и не убрали, лежали, пришли наши». Здесь «наши» – это «зеленые». То есть человек вспоминает, для него «наши» – повстанцы. Местные  «привели пленных красных. Смотрят, один щекастый и руки не рабочие – его бить. Мол, сам не работаешь, а чужое добро забираешь. А он говорит: я из оркестра, я певец. Ему: а ну, пой. Тот запел так красиво. Его потом казакам отдали, он у них пел». Причем есть вот таки милые сценки, а есть и гораздо более жестокие, когда, не говоря худого слова, зарубили и не спросили за кого он, поет он или не поет. Сейчас возможность прямой памяти о Гражданской войне, конечно, на каких-то запредельных границах. Сейчас человеку надо быть 15-го года рождения, чтобы что-то вспомнить о Гражданской войне. Тоже такие есть, но это прямо совсем на краешке, уходящее поколение. В то же время, как я уже сказал, есть [источники] на руках, в семьях, в каких-то школьных музеях. Есть письменные источники, воспоминания, которые когда-то писались даже без особого прицела или писались в рамках всякого рода пионерской работы, в рамках ветеранства красногвардейского. Чем элементарнее роль человека, тем часто более здравые воспоминания. Человек пишет не какую-то речь торжественную с трибуны, человек пишет действительно о конкретных людях, прямо о конкретных взаимоотношениях у себя в селе. Поэтому, как правило, это все достаточно адекватно, правдиво, а иногда и вполне интересно. 

И, конечно, о том, что не помнится. Гражданская война – война молодых. В Гражданской войне средний возраст сражающегося резко упал, потому что сражаются и четырнадцатилетние, какие-то кадеты, гимназисты чуть не младших классов, всякие комсомольцы четырнадцатилетние, которые с винтовкой где-нибудь в ЧОНе [части особого назначения] служат. И так далее. Эта память молодых, если мы поднимемся по возрастной шкале повыше. Скажем, люди взрослые из низов. Где их воспоминания? Где воспоминания тех, кому было сорок лет в гражданскую войну, кто много чего и до этого видел, и в Гражданской участвовал, и в Первой мировой участвовал? Их, скорее всего, не будет, потому что как раз, когда они могли бы вспомнить, были времена, когда вспоминать надо было очень аккуратно и осторожно, а дальше их поклонение состарилось и ушло. И здесь тоже надо понимать, что мы слышим далеко не все голоса из тех, которые были бы нам интересны с точки зрения исследований событий. Потому что самые активные, конечно, возраста идут молодые и очень молодые. И надо сказать еще, что любые резкие события, тем более, внутренний переворот, революция, совершенные изменения жизни, очень быстро обрывают память о прежней жизни. Мне приходилось читать очень выразительный документ. 21-й год, собрание политработников красных частей, которые из Тамбовской губернии как раз подавляли восстание. Давно опубликованный документ, и там прямо выступления, прямая речь, политработники делятся опытом, и вот такие выступления, например: «Ладно, мы-то, кому уж там по двадцать лет, а вот молодым товарищам-то трудно». Знаете, становится понятно, что это прямо совсем молодые люди, что двадцать один год это уже «ого!», три года воюет или четыре. А вот, кто помоложе, так ему семнадцать, ему вот тяжело. И действительно, молодые товарищи, например, или красноармейцы молодые, просят спеть старые песни – не знают их – и этот провал возникает молниеносно, буквально за три-четыре года. Молодежь, которая, например, не попала на Первую мировую, а пошла сразу по красногвардейской линии или по мобилизации на Гражданскую, кто добровольцами, совсем мальчишками. Через три-четыре года они уже в Красной армии, они в уже определенной накачке и победном пафосе. [Они] не знают ничего, не знают цены, потому что деньги уже рулонами, «керенки» и так далее. Не знают старых песен. Ничего не знают, не знают прежней жизни. Не то, что поколение прошло, прошли совсем считанные годы, но такая текучка происходит, что даже на этом комиссарском совещании, про старую жизнь что-то интересно [узнать] – потому что как будто ничего не было. Это тоже, конечно, срабатывает. Молодые люди, которые были резко вовлечены в такие брутальные события и попали в восходящую волну, попали в победную красную армию, в партию, куда-то еще… Для них прошлое как будто совсем не существует, оно мифологизировано. Это некий старый режим. И даже нет мотивации [узнать о нем]. Они уже вошли в другую жизнь. Это надо иметь в виду. Это драма и самих этих людей, и тех, кому они потом все рассказывают про жизнь и про свои свершения.

Антон Посадский